Шамшад Абдуллаев
Дубль
Стена в сторонке тмится сейчас от бликующих пчел. Июнь? Полыхает лишь правая половина угловатого участка, протоптанного когда-то босыми ногами забредавших сюда темнолицых, поджарых, обедневших дехкан, давно сгинувших с этих мест, и пешими купцами в гранатово-черных калошах. Воскресное утро? Но левая часть проходного пассажа по затемненному периметру, шугаясь огнистых, жужжащих искр, в подошве выбеленных дувалов, образует витую мглу, в которой копится летняя прохлада. Нет, июль, скоро полдень. Пойдешь к друзьям? Уцелевшим. К двум братьям, Теофилу и Костасу, к двум анашистски тихим близнецам, увязшим после смерти родителей в дымчатом дурмане немых тюркских сирен (и в мирном куреве истощается наследство их партизанско-греческих предков), к двум незаметно, как и ты, постаревшим братьям, к двум известным в городке трогательно болтливым домашним книгочеям, обожающим с тобой рассуждать о черных полковниках, о Ксенакисе, о бойцах ЭЛАС, о Гиперионе; безработные холостяки, живущие на улице Кирова (бывшей), около Комсомольского озера (тоже бывшего), в ашкеназском квартале (ни эллина, ни иудея), в приземистом домике бирюзового цвета (уютная под шиферной крышей саманно-кирпичная усыпальница многоязычного радушия), в сохранившейся до сих пор барачной атмосфере пятидесятых годов. Там, в общем дворе, в полынных зарослях, в которых буравчатое, горькое удушье вострится в той мере быстро, в какой слабеет в них дневное освещение, за песчаной кромкой запущенного сада, возле ребристого сарая, дядя Натан орудует чустским ножом (раненый полумесяц и две звезды в каплях пота на оливковом лезвии). Усатые тетушки встают к резнику в очередь; головой вниз пульсируют скрипуче в их руках беззубые, мутные, узловатые курицы; женщины, стоя боком друг к другу, подпаляют окрестный воздух ноздреватым окликанием своей занозистой артикуляции, густой, колючей гроздью пористых реплик — они словно говорят на немецком с завязанными глазами… Так, вы пойдете к друзьям? — доносится женский голос из столовой, такой мякотный, сочный зов сорокалетней хозяйки (вдова?) частной, п-образной, одноэтажной мехмонхоны с внутренним прогулочным пространством (наполовину короче теннисного корта), в дальнем развороте которого с постоянно открытой входной дверью над трехступенчатым, цементным крылечком видна, как уплощенный расстоянием узкий пенал, безоконная комната, куда вернешься через сорок минут. Женщина готовит твой поздний завтрак; яичница с ветчиной, черный ржаной хлеб, кофе; подражает своим западным товаркам; закат Европы; аментет. Если решили пойти в гости, слышен ее встречный крик в твою сторону, возьмите три лепешки; если ступите в чужой дом в полдень, настаивает она спокойнее, подле кухонной плиты, когда ты появляешься в столовой, не забудьте взять три лепешки; как всегда, просыпаетесь в середине дня, говорит она, в самую жару, снова читали книги до глубокой ночи, мне бы вашу беззаботность. Три солнцеликих диска, думаешь, брошенных на узорчатую скатерть, на льняной дастархан среди сушеного урюка, изюма, навата, полевого меда в керамической пиале, мшистой горсти миндальных орехов на фаянсовом блюдце. Минул пост, думаешь, и тотчас, как подтверждение этой мысли, слышишь под правым ухом: глаз Рамадана, будто око Азраила, зеленеет на лбу праведника, говорит отинча, богомольная соседка в голубом платке и почему-то в бекасамовом камзоле с нагрудным рисунком рельефной растительности, придающем ее виду налет неуловимой стильности, толику легковесной приземленности и слегка игривостью порченную обмирщенность, не подходящие аскетичной внешности с претензией на беспримесную убогость, — она внезапно возникла перед резной аркой трапезного помещения (вдоль твоих плеч от ее миниатюрной фигуры, завернутой в полунарядную кротость, веет выжженным солнцем, хрустящим разнотравьем аввальских холмов), за линией земляного пола, что покрыт ветхой набойкой, не годной уже для даже крашеных под известь коридорных стен. Именно так, вы правы, говорит хозяйка пригородного подворья (она улыбается, словно ее улыбка имеет губы, чтобы произнести лишь эти четыре слова), длинного, приземистого приюта, где ты пять лет назад остановился на постой (и где, судя по всему, тебе предстоит пробыть до скончания твоих дней); собрались в Авваль, пешком? — спрашивает она. На автобусе, говорит божье существо (как в ленте Одзу, думаешь, в «Токийской повести», — маска незнакомой статистки вплывает в оконный экран и обращается к старику, сидящему на циновке в утреннем сиянии черно-белого фильма: ну что, возвратились домой, без жены, умерла в пути из Токио? — веер в правой руке вдовца вместе с его кивком отвечает, да), устоз, наставница девочек, украшающих в атласных платьях стеганые одеяла на коврах, напольных, где-то в тусклом сельском доме. Кто-то закрыл глаза, открыл их. Намазхон вскорости ушла — та, что своих благоухающих учениц с разлетом сурьмы в уголках их скрещенных, едва ли выщипанных бровей прельщает коленопреклоненным пари с Неизвестностью. Спустя сорок минут (не успел ты еще воротиться к себе после кофе) кто-то, другой, зовет; вполголоса, вкрадчиво, чуть сильнее шепота; и четко слышится твое имя; какой-то бритоголовый чувак средних лет, скуластый, в плетеных сандалиях мнется (значит, вестник, думаешь, Гермес в маргеланской нательной рубашке без чапана, без перечной тюбетейки, покровитель вашего рода, Хызр Бува, большой палец правой руки загнут вниз, висит под запястьем, бескостный, нет, не тот, не святой, не горний заступник памиро-ферганцев), мешкает в бежевых парусиновых брюках в пустом прямоугольнике входной двустворчатой двери — второй стоит на заднем плане, в затенении дворовой стены, в приблатненной позе, склонив голову к правому плечу, с полуоткрытым ртом и мутными зрачками, означающими недолгую, доброжелательную спесь; так же одет и такой же бритоголовый, как первый, взгляд которого немного косит, будто он смотрит не в твои глаза (вернее, не в твой правый или левый глаз), а на тщедушье уличных углов у низких, глинобитных жилищ, чьи стены мерцательно кишат охристой, крошащейся соломой. А ты что думал, говорит первый, будто сразу начал (или продолжил) с середины беседы, которая, кажется, заранее должна грезиться наяву, — говорит мягко, тихо, мимолетным вопрошанием твоей же безотчетности, превратившейся за секунду в шелестящий манок, говорит с беззащитно-светлым лицом в ясности теплой ненавязчивости, мало-помалу обкрадывающей тебя в надежности земного крова без всякой цели. Как у Германа Броха, думаешь, в «Каменном госте», только там один и один, тут один и два; хорошо, что не покер, четыре, думаешь, не один и три. А кто он, третий, идущий в Эммаус? Рядом с тобой. Как ни странно, спесивый прямо со двора перепрыгнул через три ступеньки и шагнул в твою комнату, словно кто-то втолкнул его снаружи в переднюю, как Франко Читти в «Сидящем одесную», и принялся туда-сюда нарочито опасливо ходить, как добрый разбойник в тюремной камере перед Варравой и Лумумбой. Рядом с тобой. Когда я считаю, нас двое, но кто он, третий, идущий рядом с тобой? Это лезут в голову от страха такие цитаты. Потрогать лоб. Холодный пот? Нет, пока нет. Как именуется местность, откуда вы сюда прибыли, чтобы меня увести с собой: Доргонь, Герат, Сан-Микеле, Шарлевиль, Сен-Ло, Казарса? Молчание обоих в течение двух сочных мгновений пасует столь же безмолвный ответ куску воздуха: никак. Второй, наконец, остановился, замер в мирной, дружеской позе, погрузив руки в ушастые карманы своих бежевых брюк. Первый тоже вошел в комнату, невзрачный, тощий, узкоплечий, в мятой футболке пшеничного цвета, с такой удручающе заурядной внешностью, которая словно гарантирует ему воскресение в грядущем. Произошло то, что не произошло, думаешь, что-то необратимое. Но в этом положении кроется свой плюс, думаешь, тебя нет там, где тебя нет, и никто (ничто) не отнимет у тебя эту обделенность. Показал им усилием воли на два колченогих стула, как раз два, — располагайтесь, сказал им, и сам сел на изножье своей кушетки. Посмотрел в проем открытой двери, за которой в глубине двора, в основанье бороздчатого, как халва, желчно-рыхлого дувала клубились пастушьи сумки, испепеленные жарой. Стал спешно про себя ловить церемониально-простые слова, чтобы выказать свое самообладание: твое лицо, из которого ты не смеешь бежать, — оно вроде спокойно сейчас, словно только что восстало из пепла. Но вслух произнес: вы знаете, я жил в таком сверкающем мире… родные… детство… пестрый, цветущий пейзаж моей долины… время тогда производило свой идеальный товар — уверенность в завтрашнем дне… и все это сегодня утрачено… и вы тут явились… и принялись сужать, комкать и без того мизерный клок моей нынешней, с годами гаснущей, вялой повседневности, внутри которой, правда, встречаются иной раз бисерные островки скудного блеска… Не то, сказал скуластый, совсем не то силишься нам втулить, братан, сказал он тихо, точно выдохнул пух, что завихрился на девять секунд в комнатном воздухе для одинокого волка, забившегося в угол, — жалкий пятидесятилетний зверь устроился на кушетке, молчит, не шелохнется; в дневной полутьме, плотной и густой на фоне солнечной яркости, льющейся снаружи, сквозь обширность странноприимного двора, мерцают затравленные глаза, впившиеся в безоконную стену, — за нею пышной вереницей шествуют облака над шиферной кровельной завертью, схожей на общем плане с сутулым подростком, что пытается вынуть из пятки древнюю занозу. Начни снова, сказал скуластый и лаконичностью фразы втянул пух обратно в свои голосовые связки; затем шагнул спиной назад, как мглистая изнанка воздушного света, втекающего по его мозжечку в однокомнатную прохладу, сквозь уличную жару, сквозь дверной проход… Не стоял я у огненных врат, не сражался под теплым дождем, с кортиком, по колено в иле не бежал в бой, отмахиваясь от мух, сказал ты. Без цитат, пожалуйста, сказал первый; ты даже заметил, как он улыбнулся в слоях солярного потока, оплывающих его бритый затылок. Вы тоже, как многие неудачники вокруг, любите командовать, читаете нотации, сказал ты на сей раз без боязни, дивясь, как ровный тон твоих слов рисует белый, бесплотный, гулкий щит между твоим голосом и едкой отзывчивостью твоих судей. Да, сказал ты, «мораль, слабость мозгов», один сезон в аду. Опять цитата, сказал первый, скуластый; надо же, хмыкнул второй, опять цитата; радуйся, что угодил в другое тело, сказал первый, благодари судьбу, что не знался с «его» земной пыткой: мрачная мать, бродяжничество, грязная Европа, вечно лакающий абсент слабый друг, возомнивший себя святошей, смрадный, чесоточный Харрар и, как итог, адская гангрена. А что, сказал второй, ушла ваша отинча с длинными, до кончика среднего пальца, просторными, скользкими рукавами из летучего бяза, закутанная в атласный камзол, пахтадан яна, застегнутая в девять зубчатых, перламутровых пуговиц? Да, сказал ты, минут сорок, сорок пять назад, — а вам зачем она? Заметила бы нас, сказал второй, тыкала бы в твою сторону, кричала бы, кет, олим хак. Понятно, сказал ты, — моя бабушка также была отинча, но никакого кликушества, никаких видений. Знаем, сказал первый, чересчур громко, словно сказали оба сразу, или чуть громче, чем требовало это знание. Вы знаете, откуда? — спросил ты, без пяти минут мертвый. Добрые люди прошуршали в окрестности, да? — дополнил твой голос без страха. Нет, сорока на ходулях принесла, сказал второй. Хорошо, начнем мы, говорит первый, и смотрит на ладонь, как на блокнот; здесь ты пишешь (а тебе, между прочим, 13 лет): «южанину нужен юг, ферганцу — мессина», пишешь, добавлю, с маленькой буквы, дальше ты признаешься, «в три года, в июле шестидесятого, когда тонул в бассейне, ощутил, что опасность может быть мягкой, как маргеланский шелк». Что ты имеешь в виду, вернее, имел в виду? Не знаю, не помню, отвечаешь. Ладно, продолжим… Зачем, говоришь, терзать прошлое, меня там нет, арык не глядит назад (в комнате, пожалуй, в этот момент буквально парит твой дрожащий, наивно-темный укор, тембр твоей смуглости)? Ошибаешься, говорит второй, и вид его весь надувается грациозной тяжеловесностью водонапорной башни. Давай, рассказывай, говорит спесивый, мы пришли в эту дыру слушать тебя, говорит он, только нам не нужны угрызения твоей совести; второй что-то еще сказал угрожающе, будто моментально вкрался в твое одинокое, безвредное остолбенение, в котором ты попятился куда-то внутрь себя, как угол комнаты, прячущийся обычно в себе же, в углу комнаты. Потом спесивый вдруг умолк, предоставив тем самым въедливой паузе всласть отчитывать тебя монотонной внезапностью тягучей передышки. В этой промежуточной длинноте ты неожиданно вспомнил свою детскую в родительском доме в Чек-Шуре — отчетливость вещей, вкопанных в ими же подстроенную заметность: кожаный мяч, деревянный нож, альбом для марок, номер «7» на спине желтой футболки, как у Гарринчи, китайские полукеды под кроватью; ты видел перед собой из темной, вогнутой сцены своей зашторенной спальни дверную щель — казалось, стоит дунуть в нее, и она, как пушинка, отлетит к середине соседней прихожей, озаренной солнцем сквозь открытые ставни застекленной террасы, сквозь оконную прорезь, в которой какой-то пацан в тупиковом змеистом проулке швырнул в глинобитную стену урюковую косточку, сверкнувшую немедля на отскоке. Воспоминания таятся там, внизу, думаешь, в долине, где целебная отдельность отчего дома тебе сияла и ты был защищен укромностью безотказного уюта внутри какой-нибудь картины долгой повседневности в разгаре лета, потому что знал, что забудешь эту идиллию, этот эпизод; чем летучей событие, тем оно слаще. В общем, в таких случаях, думаешь, оборонительный инстинкт беспамятства не подпускает к себе прошлое, эту неотступную одинаковость костей, в которой неизбежно теряется богатая мимика всякой личной уникальности, всякого родства и всяких встреч, думаешь, а вслух говоришь: однажды в ранней юности, мне было примерно четырнадцать лет, проснулся утром — увидел, как шелестят за окном тополиные листья, и вдруг ощутил, что все кругом объемлет что-то, что ничего не значит и находится близко; это «ничего не значащее» так близко, что не нужно открывать дверь, так близко, как… три дерева у Пруста, отчеканенные вспышкой беспричинной подлинности в сознании молодого наблюдателя, в то время как Бальбек, сам Марсель, его прогулка мимо девушек в цвету, госпожа Вильпаризи, все значимое и реальное — бесплотный сон… Ну-ну, прерывает тебя спесивый; продолжай, говорит первый, скуластый, не волнуйся, вперед. Короче, говоришь, в четырнадцать лет как-то раз, поздней весной, позаимствовал на десять-пятнадцать минут у приятеля очки, напялил их на глаза, как герой лучшего романа Леонида Добычина, надевший на нос «пенсне с ленточкой» (своего друга, Пейсаха, который собирался уехать в Америку). Этот персонаж «Города Эн», двойник автора, начинает видеть непроницаемость внешнего (двенадцать тарелок, поставленных в ряд, номера на извозчичьих дрожках, вывески через дорогу и т.д.), и тогда, может, его осеняет догадка, что теперь ему предназначено быть летописцем зримых примет. Я тоже, говоришь, вроде бы внезапно удостоился «иного» зрения, когда очутился перед миром в одиночестве с оптическим довеском на лице, но ничего не предпринял, решил остаться всего лишь зрителем. Вероятно, в этом моя вина, в том, что выказал себя «теплым», безвольным… но ведь я просто жил и не мешал жить другим, как сказано в вашей Книге. Мы не оттуда, говорит скуластый, в этих текстах нас нет; мы являемся к тебе уже в четвертый раз. Если грубо, говорит первый, тебе надо было снимать фильмы, и доступ исключительно из капкана твоей истории к свободе был бы открыт; ты вновь не воспользовался упорно стучащимся в твою единственность и, по сути, легким шансом вырваться к тому, что вы называете небесами, — не воспользовался неопределенностью, лежащей в основе материи; взамен этого, говорит он, прости за ученый слог, ты кормил свой квиетизм, свою сонливость. В следующей жизни, говорит второй, спесивый, постарайся припомнить: центр паралича приходится на этот инертный субъективный кайф, говорит он, и резко умолкает, словно боится нарушить некий горний устав, не дозволяющий никому кичиться пространной и выспренной речью. Ладно, говорит второй, не переживай, мы скоро уйдем. Но когда-нибудь непременно вновь нагрянем в эту местность, говорит первый. Спесь и скула, Радамант и Эак. Сказали; сказали, думаешь, и мгновенно исчезли. Испарились. Где-то вдалеке в прямоугольном окне блеснул двухструнный луч, удлиненный по стеклу наклонной петлей вездесущей долины, и погас. Где-то на солнцепеке, прижавшись своей лапчатой липкостью к шершавым присоскам песчаной полупустыни, цепенеют купоросно-пепельные ящерицы, панически неподвижные в солнечном обмороке, в набухающем трансе, как актеры «театра жестокости» перед прыжком на грудь скучающего зрителя, которого они должны свалить на лопатки и мягко прошептать ему на ухо весь декалог. Между тем из глубины столовой хозяйка мехмонхоны кричит звонким голосом, как если б и следа вблизи не осталось от богомольного угара недавней гостьи: ну как, вы идете к друзьям? В летней кухне лежат на бревенчатом столе три лепешки, чьи лица через оконный зев рассекает надвое тень телеграфного столба, торчащего в безлюдье на сорняковом дворе. Справа, сбоку, на линии твоего виска (ты уже вышел на свежий воздух?), в зыбких наплывах чистого зноя, возвышается снежная гора, на которую ты даже не взглянул, но, кажется, видишь ее тем не менее гораздо четче, чем если бы посмотрел на нее. На слабом ветру еле колышется куст рыжего айланта — сразу за колыханием плашмя слева направо плывет поток пекла по выщербленной улице, ведущей к базару. Чуть позже в одночасье наступает вечер — по небу спускаются душные сумерки, и закат смахивает на твои пятки в пятнах тутовых ягод в детстве, валявшихся в пыли на шелковичной поляне. Пора, думаешь, надо собираться: дастархан твоих друзей, Комсомольское озеро, застывшее рябью зелено-ржавого полотна, ременчатые створы входных ворот, отинча, канувшая, как шелк в огне, в куске кишлачного солнца, ашкеназская улица Кирова, потомки львовской профессуры, селившиеся здесь в пятидесятые годы среди послевоенных бараков, Теофил и Костас, затесавшиеся между ними с вечной улыбкой детей оливковой рощи в прохладе глинобитно-саманной Киферы, сгиб арычной воды, где журчание переходит в плеск, телеграфный столб, дядя Натан, повторяемость предместья, Гиперион и так далее.

г. Фергана, 2018 г.
Чуст — городок в Ферганской долине, славится производством художественных ножей. (Здесь и далее примеч. авт.)
Мехмонхона (узб.) — постоялый двор, заезжий дом, гостиница.
Дастархан (узб.) — обеденная скатерть, трапезный стол, яства земные и т.д.
Нават (узб.) — среднеазиатская сладость, сахар в форме комьевидного кристалла.
Отинча (узб.) — женщина-богослов, учительница в исламских школах для девочек.
Бекасам (узб.) — шелковая ткань ручной работы.
Авваль (узб.) — название древнего селения под Ферганой.
Устоз (узб.) — учитель, мастер, путеводитель, учительница, духовная наставница.
Намазхон (узб.) — усердная в молитвах, одержимая молитвой, «госпожа молитвы».
Хызр Бува (мусульм.) — в среднеазиатских поверьях небесное существо, приходит к людям в облике невзрачного странника или старика, святой, покровитель путников, торговцев, мастеров слова и тех, кто выказывает гостеприимство, доброту и щедрость.
Пахтадан яна (узб.) — к тому же из хлопка.
Кет, олим хак (узб.) — прочь, смерть права.
Чек-Шура — название квартала на южной окраине Ферганы.
вас может заинтересовать
Марианна Гейде
Люди и другие существа
Стена в сторонке тмится сейчас от бликующих пчел. Июнь? Полыхает лишь правая половина угловатого участка, протоптанного когда-то босыми ногами забредавших сюда темнолицых, поджарых, обедневших дехкан, давно сгинувших с этих мест, и пешими купцами в гранатово-черных калошах. Воскресное утро? Но левая часть проходного пассажа по затемненному периметру, шугаясь огнистых, жужжащих искр, в подошве выбеленных дувалов, образует витую мглу, в которой копится летняя прохлада. Нет, июль, скоро полдень. Пойдешь к друзьям? Уцелевшим. К двум братьям, Теофилу и Костасу, к двум анашистски тихим близнецам, увязшим после смерти родителей в дымчатом дурмане немых тюркских сирен (и в мирном куреве истощается наследство их партизанско-греческих предков), к двум незаметно, как и ты, постаревшим братьям, к двум известным в городке трогательно болтливым домашним книгочеям, обожающим с тобой рассуждать о черных полковниках, о Ксенакисе, о бойцах ЭЛАС, о Гиперионе; безработные холостяки, живущие на улице Кирова (бывшей), около Комсомольского озера (тоже бывшего), в ашкеназском квартале (ни эллина, ни иудея), в приземистом домике бирюзового цвета (уютная под шиферной крышей саманно-кирпичная усыпальница многоязычного радушия), в сохранившейся до сих пор барачной атмосфере пятидесятых годов. Там, в общем дворе, в полынных зарослях, в которых буравчатое, горькое удушье вострится в той мере быстро, в какой слабеет в них дневное освещение, за песчаной кромкой запущенного сада, возле ребристого сарая, дядя Натан орудует чустским ножом (раненый полумесяц и две звезды в каплях пота на оливковом лезвии). Усатые тетушки встают к резнику в очередь; головой вниз пульсируют скрипуче в их руках беззубые, мутные, узловатые курицы; женщины, стоя боком друг к другу, подпаляют окрестный воздух ноздреватым окликанием своей занозистой артикуляции, густой, колючей гроздью пористых реплик — они словно говорят на немецком с завязанными глазами… Так, вы пойдете к друзьям? — доносится женский голос из столовой, такой мякотный, сочный зов сорокалетней хозяйки (вдова?) частной, п-образной, одноэтажной мехмонхоны с внутренним прогулочным пространством (наполовину короче теннисного корта), в дальнем развороте которого с постоянно открытой входной дверью над трехступенчатым, цементным крылечком видна, как уплощенный расстоянием узкий пенал, безоконная комната, куда вернешься через сорок минут. Женщина готовит твой поздний завтрак; яичница с ветчиной, черный ржаной хлеб, кофе; подражает своим западным товаркам; закат Европы; аментет. Если решили пойти в гости, слышен ее встречный крик в твою сторону, возьмите три лепешки; если ступите в чужой дом в полдень, настаивает она спокойнее, подле кухонной плиты, когда ты появляешься в столовой, не забудьте взять три лепешки; как всегда, просыпаетесь в середине дня, говорит она, в самую жару, снова читали книги до глубокой ночи, мне бы вашу беззаботность. Три солнцеликих диска, думаешь, брошенных на узорчатую скатерть, на льняной дастархан среди сушеного урюка, изюма, навата, полевого меда в керамической пиале, мшистой горсти миндальных орехов на фаянсовом блюдце. Минул пост, думаешь, и тотчас, как подтверждение этой мысли, слышишь под правым ухом: глаз Рамадана, будто око Азраила, зеленеет на лбу праведника, говорит отинча, богомольная соседка в голубом платке и почему-то в бекасамовом камзоле с нагрудным рисунком рельефной растительности, придающем ее виду налет неуловимой стильности, толику легковесной приземленности и слегка игривостью порченную обмирщенность, не подходящие аскетичной внешности с претензией на беспримесную убогость, — она внезапно возникла перед резной аркой трапезного помещения (вдоль твоих плеч от ее миниатюрной фигуры, завернутой в полунарядную кротость, веет выжженным солнцем, хрустящим разнотравьем аввальских холмов), за линией земляного пола, что покрыт ветхой набойкой, не годной уже для даже крашеных под известь коридорных стен. Именно так, вы правы, говорит хозяйка пригородного подворья (она улыбается, словно ее улыбка имеет губы, чтобы произнести лишь эти четыре слова), длинного, приземистого приюта, где ты пять лет назад остановился на постой (и где, судя по всему, тебе предстоит пробыть до скончания твоих дней); собрались в Авваль, пешком? — спрашивает она. На автобусе, говорит божье существо (как в ленте Одзу, думаешь, в «Токийской повести», — маска незнакомой статистки вплывает в оконный экран и обращается к старику, сидящему на циновке в утреннем сиянии черно-белого фильма: ну что, возвратились домой, без жены, умерла в пути из Токио? — веер в правой руке вдовца вместе с его кивком отвечает, да), устоз, наставница девочек, украшающих в атласных платьях стеганые одеяла на коврах, напольных, где-то в тусклом сельском доме. Кто-то закрыл глаза, открыл их. Намазхон вскорости ушла — та, что своих благоухающих учениц с разлетом сурьмы в уголках их скрещенных, едва ли выщипанных бровей прельщает коленопреклоненным пари с Неизвестностью. Спустя сорок минут (не успел ты еще воротиться к себе после кофе) кто-то, другой, зовет; вполголоса, вкрадчиво, чуть сильнее шепота; и четко слышится твое имя; какой-то бритоголовый чувак средних лет, скуластый, в плетеных сандалиях мнется (значит, вестник, думаешь, Гермес в маргеланской нательной рубашке без чапана, без перечной тюбетейки, покровитель вашего рода, Хызр Бува, большой палец правой руки загнут вниз, висит под запястьем, бескостный, нет, не тот, не святой, не горний заступник памиро-ферганцев), мешкает в бежевых парусиновых брюках в пустом прямоугольнике входной двустворчатой двери — второй стоит на заднем плане, в затенении дворовой стены, в приблатненной позе, склонив голову к правому плечу, с полуоткрытым ртом и мутными зрачками, означающими недолгую, доброжелательную спесь; так же одет и такой же бритоголовый, как первый, взгляд которого немного косит, будто он смотрит не в твои глаза (вернее, не в твой правый или левый глаз), а на тщедушье уличных углов у низких, глинобитных жилищ, чьи стены мерцательно кишат охристой, крошащейся соломой. А ты что думал, говорит первый, будто сразу начал (или продолжил) с середины беседы, которая, кажется, заранее должна грезиться наяву, — говорит мягко, тихо, мимолетным вопрошанием твоей же безотчетности, превратившейся за секунду в шелестящий манок, говорит с беззащитно-светлым лицом в ясности теплой ненавязчивости, мало-помалу обкрадывающей тебя в надежности земного крова без всякой цели. Как у Германа Броха, думаешь, в «Каменном госте», только там один и один, тут один и два; хорошо, что не покер, четыре, думаешь, не один и три. А кто он, третий, идущий в Эммаус? Рядом с тобой. Как ни странно, спесивый прямо со двора перепрыгнул через три ступеньки и шагнул в твою комнату, словно кто-то втолкнул его снаружи в переднюю, как Франко Читти в «Сидящем одесную», и принялся туда-сюда нарочито опасливо ходить, как добрый разбойник в тюремной камере перед Варравой и Лумумбой. Рядом с тобой. Когда я считаю, нас двое, но кто он, третий, идущий рядом с тобой? Это лезут в голову от страха такие цитаты. Потрогать лоб. Холодный пот? Нет, пока нет. Как именуется местность, откуда вы сюда прибыли, чтобы меня увести с собой: Доргонь, Герат, Сан-Микеле, Шарлевиль, Сен-Ло, Казарса? Молчание обоих в течение двух сочных мгновений пасует столь же безмолвный ответ куску воздуха: никак. Второй, наконец, остановился, замер в мирной, дружеской позе, погрузив руки в ушастые карманы своих бежевых брюк. Первый тоже вошел в комнату, невзрачный, тощий, узкоплечий, в мятой футболке пшеничного цвета, с такой удручающе заурядной внешностью, которая словно гарантирует ему воскресение в грядущем. Произошло то, что не произошло, думаешь, что-то необратимое. Но в этом положении кроется свой плюс, думаешь, тебя нет там, где тебя нет, и никто (ничто) не отнимет у тебя эту обделенность. Показал им усилием воли на два колченогих стула, как раз два, — располагайтесь, сказал им, и сам сел на изножье своей кушетки. Посмотрел в проем открытой двери, за которой в глубине двора, в основанье бороздчатого, как халва, желчно-рыхлого дувала клубились пастушьи сумки, испепеленные жарой. Стал спешно про себя ловить церемониально-простые слова, чтобы выказать свое самообладание: твое лицо, из которого ты не смеешь бежать, — оно вроде спокойно сейчас, словно только что восстало из пепла. Но вслух произнес: вы знаете, я жил в таком сверкающем мире… родные… детство… пестрый, цветущий пейзаж моей долины… время тогда производило свой идеальный товар — уверенность в завтрашнем дне… и все это сегодня утрачено… и вы тут явились… и принялись сужать, комкать и без того мизерный клок моей нынешней, с годами гаснущей, вялой повседневности, внутри которой, правда, встречаются иной раз бисерные островки скудного блеска… Не то, сказал скуластый, совсем не то силишься нам втулить, братан, сказал он тихо, точно выдохнул пух, что завихрился на девять секунд в комнатном воздухе для одинокого волка, забившегося в угол, — жалкий пятидесятилетний зверь устроился на кушетке, молчит, не шелохнется; в дневной полутьме, плотной и густой на фоне солнечной яркости, льющейся снаружи, сквозь обширность странноприимного двора, мерцают затравленные глаза, впившиеся в безоконную стену, — за нею пышной вереницей шествуют облака над шиферной кровельной завертью, схожей на общем плане с сутулым подростком, что пытается вынуть из пятки древнюю занозу. Начни снова, сказал скуластый и лаконичностью фразы втянул пух обратно в свои голосовые связки; затем шагнул спиной назад, как мглистая изнанка воздушного света, втекающего по его мозжечку в однокомнатную прохладу, сквозь уличную жару, сквозь дверной проход… Не стоял я у огненных врат, не сражался под теплым дождем, с кортиком, по колено в иле не бежал в бой, отмахиваясь от мух, сказал ты. Без цитат, пожалуйста, сказал первый; ты даже заметил, как он улыбнулся в слоях солярного потока, оплывающих его бритый затылок. Вы тоже, как многие неудачники вокруг, любите командовать, читаете нотации, сказал ты на сей раз без боязни, дивясь, как ровный тон твоих слов рисует белый, бесплотный, гулкий щит между твоим голосом и едкой отзывчивостью твоих судей. Да, сказал ты, «мораль, слабость мозгов», один сезон в аду. Опять цитата, сказал первый, скуластый; надо же, хмыкнул второй, опять цитата; радуйся, что угодил в другое тело, сказал первый, благодари судьбу, что не знался с «его» земной пыткой: мрачная мать, бродяжничество, грязная Европа, вечно лакающий абсент слабый друг, возомнивший себя святошей, смрадный, чесоточный Харрар и, как итог, адская гангрена. А что, сказал второй, ушла ваша отинча с длинными, до кончика среднего пальца, просторными, скользкими рукавами из летучего бяза, закутанная в атласный камзол, пахтадан яна, застегнутая в девять зубчатых, перламутровых пуговиц? Да, сказал ты, минут сорок, сорок пять назад, — а вам зачем она? Заметила бы нас, сказал второй, тыкала бы в твою сторону, кричала бы, кет, олим хак. Понятно, сказал ты, — моя бабушка также была отинча, но никакого кликушества, никаких видений. Знаем, сказал первый, чересчур громко, словно сказали оба сразу, или чуть громче, чем требовало это знание. Вы знаете, откуда? — спросил ты, без пяти минут мертвый. Добрые люди прошуршали в окрестности, да? — дополнил твой голос без страха. Нет, сорока на ходулях принесла, сказал второй. Хорошо, начнем мы, говорит первый, и смотрит на ладонь, как на блокнот; здесь ты пишешь (а тебе, между прочим, 13 лет): «южанину нужен юг, ферганцу — мессина», пишешь, добавлю, с маленькой буквы, дальше ты признаешься, «в три года, в июле шестидесятого, когда тонул в бассейне, ощутил, что опасность может быть мягкой, как маргеланский шелк». Что ты имеешь в виду, вернее, имел в виду? Не знаю, не помню, отвечаешь. Ладно, продолжим… Зачем, говоришь, терзать прошлое, меня там нет, арык не глядит назад (в комнате, пожалуй, в этот момент буквально парит твой дрожащий, наивно-темный укор, тембр твоей смуглости)? Ошибаешься, говорит второй, и вид его весь надувается грациозной тяжеловесностью водонапорной башни. Давай, рассказывай, говорит спесивый, мы пришли в эту дыру слушать тебя, говорит он, только нам не нужны угрызения твоей совести; второй что-то еще сказал угрожающе, будто моментально вкрался в твое одинокое, безвредное остолбенение, в котором ты попятился куда-то внутрь себя, как угол комнаты, прячущийся обычно в себе же, в углу комнаты. Потом спесивый вдруг умолк, предоставив тем самым въедливой паузе всласть отчитывать тебя монотонной внезапностью тягучей передышки. В этой промежуточной длинноте ты неожиданно вспомнил свою детскую в родительском доме в Чек-Шуре — отчетливость вещей, вкопанных в ими же подстроенную заметность: кожаный мяч, деревянный нож, альбом для марок, номер «7» на спине желтой футболки, как у Гарринчи, китайские полукеды под кроватью; ты видел перед собой из темной, вогнутой сцены своей зашторенной спальни дверную щель — казалось, стоит дунуть в нее, и она, как пушинка, отлетит к середине соседней прихожей, озаренной солнцем сквозь открытые ставни застекленной террасы, сквозь оконную прорезь, в которой какой-то пацан в тупиковом змеистом проулке швырнул в глинобитную стену урюковую косточку, сверкнувшую немедля на отскоке. Воспоминания таятся там, внизу, думаешь, в долине, где целебная отдельность отчего дома тебе сияла и ты был защищен укромностью безотказного уюта внутри какой-нибудь картины долгой повседневности в разгаре лета, потому что знал, что забудешь эту идиллию, этот эпизод; чем летучей событие, тем оно слаще. В общем, в таких случаях, думаешь, оборонительный инстинкт беспамятства не подпускает к себе прошлое, эту неотступную одинаковость костей, в которой неизбежно теряется богатая мимика всякой личной уникальности, всякого родства и всяких встреч, думаешь, а вслух говоришь: однажды в ранней юности, мне было примерно четырнадцать лет, проснулся утром — увидел, как шелестят за окном тополиные листья, и вдруг ощутил, что все кругом объемлет что-то, что ничего не значит и находится близко; это «ничего не значащее» так близко, что не нужно открывать дверь, так близко, как… три дерева у Пруста, отчеканенные вспышкой беспричинной подлинности в сознании молодого наблюдателя, в то время как Бальбек, сам Марсель, его прогулка мимо девушек в цвету, госпожа Вильпаризи, все значимое и реальное — бесплотный сон… Ну-ну, прерывает тебя спесивый; продолжай, говорит первый, скуластый, не волнуйся, вперед. Короче, говоришь, в четырнадцать лет как-то раз, поздней весной, позаимствовал на десять-пятнадцать минут у приятеля очки, напялил их на глаза, как герой лучшего романа Леонида Добычина, надевший на нос «пенсне с ленточкой» (своего друга, Пейсаха, который собирался уехать в Америку). Этот персонаж «Города Эн», двойник автора, начинает видеть непроницаемость внешнего (двенадцать тарелок, поставленных в ряд, номера на извозчичьих дрожках, вывески через дорогу и т.д.), и тогда, может, его осеняет догадка, что теперь ему предназначено быть летописцем зримых примет. Я тоже, говоришь, вроде бы внезапно удостоился «иного» зрения, когда очутился перед миром в одиночестве с оптическим довеском на лице, но ничего не предпринял, решил остаться всего лишь зрителем. Вероятно, в этом моя вина, в том, что выказал себя «теплым», безвольным… но ведь я просто жил и не мешал жить другим, как сказано в вашей Книге. Мы не оттуда, говорит скуластый, в этих текстах нас нет; мы являемся к тебе уже в четвертый раз. Если грубо, говорит первый, тебе надо было снимать фильмы, и доступ исключительно из капкана твоей истории к свободе был бы открыт; ты вновь не воспользовался упорно стучащимся в твою единственность и, по сути, легким шансом вырваться к тому, что вы называете небесами, — не воспользовался неопределенностью, лежащей в основе материи; взамен этого, говорит он, прости за ученый слог, ты кормил свой квиетизм, свою сонливость. В следующей жизни, говорит второй, спесивый, постарайся припомнить: центр паралича приходится на этот инертный субъективный кайф, говорит он, и резко умолкает, словно боится нарушить некий горний устав, не дозволяющий никому кичиться пространной и выспренной речью. Ладно, говорит второй, не переживай, мы скоро уйдем. Но когда-нибудь непременно вновь нагрянем в эту местность, говорит первый. Спесь и скула, Радамант и Эак. Сказали; сказали, думаешь, и мгновенно исчезли. Испарились. Где-то вдалеке в прямоугольном окне блеснул двухструнный луч, удлиненный по стеклу наклонной петлей вездесущей долины, и погас. Где-то на солнцепеке, прижавшись своей лапчатой липкостью к шершавым присоскам песчаной полупустыни, цепенеют купоросно-пепельные ящерицы, панически неподвижные в солнечном обмороке, в набухающем трансе, как актеры «театра жестокости» перед прыжком на грудь скучающего зрителя, которого они должны свалить на лопатки и мягко прошептать ему на ухо весь декалог. Между тем из глубины столовой хозяйка мехмонхоны кричит звонким голосом, как если б и следа вблизи не осталось от богомольного угара недавней гостьи: ну как, вы идете к друзьям? В летней кухне лежат на бревенчатом столе три лепешки, чьи лица через оконный зев рассекает надвое тень телеграфного столба, торчащего в безлюдье на сорняковом дворе. Справа, сбоку, на линии твоего виска (ты уже вышел на свежий воздух?), в зыбких наплывах чистого зноя, возвышается снежная гора, на которую ты даже не взглянул, но, кажется, видишь ее тем не менее гораздо четче, чем если бы посмотрел на нее. На слабом ветру еле колышется куст рыжего айланта — сразу за колыханием плашмя слева направо плывет поток пекла по выщербленной улице, ведущей к базару. Чуть позже в одночасье наступает вечер — по небу спускаются душные сумерки, и закат смахивает на твои пятки в пятнах тутовых ягод в детстве, валявшихся в пыли на шелковичной поляне. Пора, думаешь, надо собираться: дастархан твоих друзей, Комсомольское озеро, застывшее рябью зелено-ржавого полотна, ременчатые створы входных ворот, отинча, канувшая, как шелк в огне, в куске кишлачного солнца, ашкеназская улица Кирова, потомки львовской профессуры, селившиеся здесь в пятидесятые годы среди послевоенных бараков, Теофил и Костас, затесавшиеся между ними с вечной улыбкой детей оливковой рощи в прохладе глинобитно-саманной Киферы, сгиб арычной воды, где журчание переходит в плеск, телеграфный столб, дядя Натан, повторяемость предместья, Гиперион и так далее.

г. Фергана, 2018 г.
вас может заинтересовать