Такие вещи со своим соседом я, конечно, не обсуждаю, но часто задумываюсь о них, когда вижу его перед собой, старика, каких много, или когда зарываюсь носом в его шерсть, уже слегка пахнущую снятой с костей шкурой. Говорить с ним об этих вещах бессмысленно, как и со всеми остальными. Я знаю, какой бы получился разговор. Он вставит несколько маленьких замечаний, а в конечном счете со всем согласится, согласие — лучшее оружие, на том тема и похоронена, так зачем ее вообще было поднимать из могилы? И тем не менее между мной и соседом существует, возможно, единодушие более глубокое, чем слова. Я не перестаю это утверждать, хоть и не нахожу тому никаких подтверждений и, возможно, обманываюсь просто потому, что он уже давно — единственный, с кем я общаюсь, и я вынужденно держусь за него. «Не ты ли — мой товарищ, на свой лад? Не стыдишься ли тоже своих неудач? Погляди на меня, я такой же. Когда я один, я вою от одиночества, иди ко мне, вдвоем милее», — так я иногда думаю и пристально вперяюсь в него взглядом. Он не отводит глаз, но и прочитать в них ничего нельзя, он тупо смотрит на меня, будто никак не поймет, почему я молчу, почему оборвал разговор. Но, может быть, этот-то взгляд и есть его способ искать ответа, и я так же обманываю его надежду, как он — мою. В молодости, если бы меня тогда не волновали другие вопросы и если бы собственных затруднений мне не было вполне достаточно, я, может быть, вслух спросил бы его, что он думает, а он бы отделался вялым согласием, так что я получил бы в ответ меньше, чем сегодня, когда он молчит. Но разве не все молчат точно так же? Что мне мешает считать каждую собаку своим товарищем, почему я решил, что собаки-исследователи как я попадаются редко и что они и их ничтожные результаты сгинули и забыты, так что прорваться сквозь потемки прошлого и толчею настоящего к своим товарищам мне уже никак не удастся, почему бы вместо этого не думать, наоборот, что каждая собака — с самого начала мой товарищ и что по мере сил каждый безнадежно старается заниматься исследованиями, по-своему безрезультатно, по-своему молча или изъясняясь обиняками. Тогда мне не нужно отделяться, а можно спокойно примкнуть к другим вместо того, чтобы проталкиваться сквозь ряды взрослых собак, словно непослушный ребенок, не понимающий, что и они точно так же хотят вырваться из толпы, и не видящий, что его раздражение вызвано всего лишь благоразумием взрослых, которое подсказывает им, что никому не вырваться из общих рядов, а толкаться — глупо.
Такие мысли у меня появляются явно под влиянием моего соседа, он меня смущает, наводит на меня меланхолию, при том что сам он вполне весел, во всяком случае, я слышу, как он у себя горланит, распевает, да так, что мне это в тягость. Хорошо бы оборвать и эту последнюю связь, перестать предаваться смутным фантазиям, которые неизбежно порождает любое общение между собаками, каким толстокожим себя ни воображай, и посвятить остаток жизни исключительно разысканиям. В следующий раз, когда он придет, я спрячусь и притворюсь спящим, и так будет повторяться до тех пор, пока он не перестанет приходить совсем.
И в мои разыскания пробрался беспорядок, я теряю силы, устаю, только по привычке продолжаю трусить вперед, а ведь раньше мчался с азартом. Я вспоминаю прежние времена, когда я только начал исследовать вопрос о том, откуда земля берет нашу пищу. Тогда я жил среди народа, проталкивался в самую гущу толпы, стремился всех превратить в свидетелей моих разысканий, и присутствие свидетелей было для меня даже важнее самой работы; поскольку я надеялся на всеобщее признание, я, разумеется, был очень увлечен, зато теперь, когда я одинок, этот стимул остался в прошлом. В те времена у меня было столько сил, что я творил неслыханные вещи, противоречащие всем нашим принципам, так что все тогдашние свидетели наверняка вспоминают обо мне как о былом кошмаре. В науке, во всех прочих аспектах основанной на стремлении к безграничной специализации, я нашел одно странное упрощение. Наука принимает как данность то, что земля дает нам пищу, и, уже сделав это допущение, указывает способы получить разные виды пищи в наилучшем качестве и наибольшем разнообразии. Земля, разумеется, дает пищу, сомнений тут быть не может, но не все так просто, как это обычно объясняют, отвергая необходимость дальнейших разысканий. Взять хотя бы самые тривиальные случаи, какие повторяются изо дня в день. Если бы мы совсем ничего не делали, а я сейчас почти так и живу, если бы, только поверхностно обработав почву, сразу сворачивались калачиком и ждали, что будет, то если допустить, что пища действительно обнаружится, мы найдем ее лежащей на земле. Но ведь это не общее правило. Кто сохранил хоть немного непредвзятости в отношении научных доводов — а таких собак мало, ведь в науку вовлекаются все более широкие круги, — тот с легкостью заметит, даже если специальные наблюдения не будут его целью, что по большей части пища, попадающая на землю, опускается сверху, мы даже обычно успеваем, в зависимости от ловкости и алчности, поймать ее еще прежде, чем она коснется земли. Замечу, что тем самым я не опровергаю нашу науку, земля, конечно, и в самом деле производит и эту пищу. Возможно, что нет большой разницы между тем, исторгает ли земля пищу изнутри или вызывает ее приход сверху, и когда в науке утверждается, что в обоих случаях необходима обработка почвы, то изучать такие малые различия науке, может быть, и не пристало, ведь говорят же, что «если твой рот полон еды, на сей раз ты решил все вопросы». Мне, однако, кажется, что в неявном виде наука все же занимается этими вопросами хотя бы отчасти, поскольку различает два основных метода получения пищи, а именно: обработку земли как таковую и дополнительную, изощренную работу в форме приговоров, танцев и пения. Я вижу в этом если и не полное, то все-таки довольно однозначное двухчастное деление, и оно соответствует моему собственному разграничению. Обработка земли, по моему мнению, служит добыче обоих видов пищи и необходима всегда, а приговоры, танец и пение направлены не столько на обработку земли в узком смысле, сколько главным образом на привлечение пищи с высоты. Моя точка зрения подтверждается традицией. В этом отношении народ корректирует науку, сам того не ведая, а наука не смеет возражать. Ведь если все эти обряды входят в служение почве, как хотелось бы думать науке, если они должны, скажем, придавать земле сил для добычи пищи с высоты, то и совершаться они должны, по логике вещей, на земле, приговоры нужно нашептывать прямо в землю и к ней же припадать в танцах и прыжках. Насколько я знаю, ничего иного наука и не требует. Но вот в чем странность: народ во всех своих обрядах обращается ввысь. Это не противоречит науке, наука не запрещает агроному свободного обращения с обрядами, научные доктрины касаются только самой земли, и если агроном применяет эти доктрины, то науке этого довольно, но, по моему мнению, научная мысль должна требовать большего. И я, хоть никогда и не был посвящен в сколько-нибудь глубокие тайны науки, не могу себе представить, как ученые могут мириться с тем, что наш народ со всем присущим ему рвением обращается к воздуху, когда возносит ввысь заклинания, выпевает наш древний плач и исполняет танцевальные прыжки так, будто хочет навсегда оторваться от земли. Я начал с того, что подчеркнул эти противоречия: всякий раз, когда наука предсказывала приближение урожая, я направлял все свое внимание к земле, я скреб ее в танце, вытягивал шею книзу так, чтобы как можно ближе припасть к земле. Позже я даже вырыл себе ямку для того, чтобы погружать туда морду, петь и произносить речи так, чтобы никто вокруг меня или надо мной их не слышал, а слышала только земля.
Результаты разысканий были незначительны. Иногда я не получал еды и уже собирался радоваться своему открытию, но потом еда все же появлялась вновь, как если бы моему странному поведению сперва удивились, но потом разглядели в нем и положительную сторону и с радостью отказались от моих восклицаний и прыжков. Зачастую еда оказывалась даже обильнее, чем раньше, но потом она вдруг не появлялась совсем. С усердием, никогда ранее не встречавшимся среди юных собак, я разрабатывал свои опыты в мельчайших деталях, иногда как будто находил след искомого, но потом след терялся в неопределенности. Мне бесспорно мешал, кроме всего прочего, недостаток научной подготовки. Например, как я мог поручиться, что непоявление еды вызвано моим экспериментом? Может быть, причина была в ненаучной обработке почвы? А если так, то все мои умозаключения не обоснованы. В определенных условиях я мог бы поставить почти безукоризненно точный эксперимент: если бы мне удалось получить еду и без обработки земли при помощи обряда, направленного в высоту, а затем — добиться непоявления еды, совершив обряд, обращенный исключительно вниз, к земле. Я попытался проделать нечто подобное, но без достаточной убежденности и в неидеальных условиях для эксперимента, ведь, по моему непоколебимому мнению, в определенной степени обработка земли необходима всегда, и даже если правы еретики, утверждающие обратное, доказать это невозможно, поскольку орошение земли происходит по нужде, совсем избавиться от которой нельзя. Другой, пусть немного нелепый, эксперимент удался мне больше и даже произвел некоторый фурор. Основываясь на обычае ловить пищу в воздухе, я решил дожидаться падения, но не подхватывать ее на лету. Для этого я делал небольшой прыжок всякий раз, когда пища появлялась, но рассчитывал его так, чтобы он оказался слишком низким; тогда пища по большей части тупо и безразлично ударялась об землю, и я набрасывался на нее с яростью, не столько от голода, сколько от разочарования. Однако в отдельных случаях происходило нечто другое, нечто и в самом деле удивительное: пища не падала, а следовала за мной в воздухе, корм преследовал голодного! Это продолжалось недолго, пища проделывала за мной короткий путь, а в конце концов либо падала, либо совсем исчезала, или — самый частый случай — побеждала алчность, эксперимент прерывался, и я все съедал. Так или иначе, я был счастлив, в моем окружении стали перешептываться, беспокоиться, приглядываться ко мне, знакомые начали больше прислушиваться к моим вопросам, в их глазах я замечал какой-то искательный блеск, и даже если это было только отражение моего собственного взгляда, я не просил ничего другого, я был доволен. Потом я, правда, узнал, а со мной узнали и другие, что эксперимент этот уже давно описан в науке, удался другим гораздо лучше, чем мне, и хоть давно больше не проводился, поскольку сдерживать голод затруднительно, но и повторять его не обязательно из-за его якобы ничтожного значения для науки. Он, мол, доказывает только то, что известно и так: земля получает пищу не только напрямую сверху, но и наискосок, и даже по спирали. Тем и кончилось, но я не отчаялся, я был еще слишком молод, чтобы отчаиваться, наоборот, этот опыт подтолкнул меня к, возможно, самому большому достижению моей жизни. Я не верил в то, что мой эксперимент не имеет ценности, как утверждает наука, но уверенности недостаточно, нужны доказательства, и я решил найти доказательство, представить этот изначально несколько нелепый эксперимент в полном свете и перенести его в самый центр моих исследований. Я хотел доказать, что когда я отодвигался от пищи, то не земля притягивала ее наискось и вниз, а я сам манил ее за собой. Правда, я не мог намного продлить время эксперимента, потому что видеть перед собой пищу, но при этом долго заниматься научным наблюдением невыносимо. Но я решил сделать по-другому, я решил, сколько будет сил, полностью отказываться от пищи, избегая при этом даже смотреть на нее, чтобы не поддаваться соблазну. Если я устранюсь, если буду и день и ночь лежать, закрыв глаза, не думая ни о том, чтобы встать, ни о том, чтобы поймать пищу на лету, и если, как я не смел утверждать, но тихо надеялся, несмотря на мой отказ от всех прочих действий, кроме неизбежного и нерационального орошения земли и негромкого произнесения приговоров и песен (от танцев я решил отказаться, чтобы не утомлять себя), пища сама опустится и постучится, минуя землю, прямо мне в зубы, — если это произойдет, то не будет ли этого достаточно, чтобы пусть не опровергнуть науку, ведь в науке достаточно гибкости для особых случаев и исключений, но хотя бы заставить говорить наш народ, к счастью, не настолько терпимый к особым случаям и исключениям? Ведь это не будет исключением в том смысле, в котором о них сообщает история, когда из-за физического недомогания или душевной тоски кто-нибудь отказывается от приготовления, поиска и приема пищи, но объединенными силами собак мира и их заклинаний пища отклоняется от обычной траектории и попадает прямо в пасть больного. Однако я-то был здоров и полон сил, на аппетит ничуть не жаловался, наоборот, весь день только о пище и думал, а голоданию, кто бы что ни думал, подвергал себя добровольно при том, что вполне был способен призывать пищу сам и боролся с желанием это сделать, а в помощи собачьего общества не нуждался, напротив, строго воспрещал себе ей пользоваться.
Я выбрал место в отдаленных кустах, чтобы не слышать ни разговоров о еде, ни чавканья и хруста разгрызаемых косточек, плотно пообедал напоследок и улегся. Я решил по возможности совсем не открывать глаз: сколько времени не будет появляться еда, столько будет продолжаться для меня ночь, неважно, дни или недели. При этом большое затруднение состояло в том, что я намеревался почти вовсе не спать, потому что, хотя и не собирался призывать пищу с высоты, нужно было тем не менее оставаться начеку, чтобы не пропустить ее появление; а с другой стороны, если бы я спал, я мог бы голодать намного дольше, чем бодрствуя. По этим причинам я решил осторожно разделять время так, чтобы спать много в целом, но через короткие промежутки. Этого я добился тем, что всякий раз перед сном клал голову на тонкий сучок, который вскоре обламывался и будил меня. Так я лежал, спал или бодрствовал, мечтал или напевал про себя. Поначалу ничего особенного не происходило, видимо, там, откуда появляется пища, мое сопротивление обычному ходу вещей прошло незамеченным, и все было тихо. Мне немного мешало сосредоточиться беспокойство, что собаки заметят мое отсутствие, станут меня искать и попробуют остановить. Еще, хоть я и знал, что наука считает здешнюю почву неплодородной, но беспокоился, что просто-напросто орошая землю я нечаянно вызову появление так называемой случайной пищи и запах этой пищи меня соблазнит. Но пока ничего подобного не происходило, и я продолжал голодать. Не считая беспокойства об этих двух вещах, я был пока спокоен, как никогда прежде. Хоть я и работал вообще-то над отменой законов науки, меня переполняли покой и почти баснословная решительность ученого. В мечтах наука даровала мне прощение, для моих исследований нашлось в ней место, у меня в ушах звучали утешительные слова, будто если мои исследования увенчаются успехом, и как раз в этом случае особенно, я не буду потерян для собачьей жизни, наука ко мне благосклонна, наука займется интерпретацией моих результатов, и уже в самом этом обещании заключалось утешение: раньше я чувствовал себя в глубине души отверженным, шел, словно дикарь, на приступ стен, ограждавших мой народ, а теперь он примет меня с почестями, вожделенное тепло от тел всех собравшихся собак заструится вокруг меня, они поднимут меня на спины, и я поплыву по ним, покачиваясь. Удивительно подействовал первый голод. Мои заслуги представились мне столь великими, что от умиления и жалости к себе я заплакал в тех тихих зарослях, не совсем понятно почему, ведь я ожидал заслуженных наград, так о чем же тогда я плакал? Наверное, ни о чем, а просто от умиротворения. Я всегда плакал только от умиротворения, хоть это случалось и нечасто. Впрочем, все быстро прошло. Прелестные картины постепенно рассеялись, когда голод стал всерьез давать о себе знать, и вскоре, распрощавшись и с фантазиями, и с умилением, я остался в полном одиночестве со жгучим голодом в утробе. «Это голод», — много раз повторял я себе, как если бы хотел заставить себя поверить, что я и голод — два разных существа и что я все еще могу отделаться от него, как от надоедливого поклонника, хотя в действительности мы уже слились в одно страдающее целое, и когда я объяснял себе, что «это голод», то на деле говорил голод и насмехался надо мной. Черные, черные дни! Я содрогаюсь, вспоминая их, правда, не столько из-за мучений, которых я тогда натерпелся, сколько потому, что с ними тогда не было покончено, и такие же мучения ожидают меня в будущем, если я хочу чего-нибудь добиться, ведь голод я и по сей день считаю последним и самым действенным средством для моих разысканий. Этот путь вымощен голодом, высшее знание достижимо только высшей выдержкой, если достижимо вообще, а высшая выдержка для нас — добровольное голодание. Поэтому когда я раздумываю о тогдашних временах — а я смертельно люблю бередить память о них, — я со страхом думаю и о временах предстоящих. Кажется, что должна пройти почти целая жизнь, чтобы восстановились силы после такого опыта; от тогдашнего голодания меня отделяют долгие годы зрелости, но силы ко мне пока не полностью вернулись. Если я снова начну голодать, то решимости у меня будет, возможно, больше, чем в прошлый раз, поскольку теперь у меня больше опыта и осознания необходимости эксперимента, но сил у меня меньше, их — еще с тех пор — поубавилось; боюсь, я выдохнусь в одном ожидании знакомых мучений. Теперешний плохой аппетит мне не поможет, он только немного снизит значимость эксперимента, к тому же он, по всей вероятности, заставит меня голодать дольше, чем это было необходимо в прошлый раз. Думаю, мне ясны и эти, и прочие обстоятельства, поскольку предварительных опытов я за это долгое время провел немало, часто я словно бы надкусывал голодание, но решиться на высшую задачу мне не хватало сил, а юношески непосредственное желание ринуться в бой, разумеется, давно исчезло. Оно исчезло еще тогда, во время того голодания. Меня терзали разные размышления. Наши праотцы представали передо мной в угрожающем свете. Я не решаюсь высказать свое мнение открыто, но считаю, что они виновны во всем, они одни в ответе за нашу собачью жизнь, так что я мог бы ответить на их угрозы угрозами, но я склоняюсь перед их знанием, его истоки нам теперешним неизвестны, поэтому, как бы меня ни тянуло их побороть, я никогда прямо их законы не нарушу, но через лазейки в их законах, на которые у меня острое чутье, я могу упорхнуть. В отношении голодания хочу сослаться на знаменитый диалог, в ходе которого один из наших мудрецов высказал намерение запретить собакам голодать, но другой отсоветовал, задав вопрос: «Неужели же кто-нибудь захочет голодать?», так что первый мудрец согласился с этим доводом и не наложил запрета. Но вопрос, не запрещено ли голодать в принципе, все равно остается. Большинство комментаторов дают отрицательный ответ, считают голодание разрешенным, склоняются к мнению второго мудреца и потому не беспокоятся о возможных дурных последствиях ошибочного толкования. В этом я всецело убедился, прежде чем начать голодать. Но теперь, когда я корчился от голода и в уже несколько помутившемся состоянии ума непрестанно искал спасения у собственных задних лап, отчаянно вылизывая их, пережевывая, высасывая шерсть по самый задний проход, общее толкование диалога мудрецов стало казаться мне целиком и полностью ошибочным, я проклинал комментаторов с их наукой, я проклинал и себя за то, что дал им ввести себя в заблуждение, ведь даже ребенку понятно, что диалог содержит больше, чем только запрет первого мудреца на голодание, — запрет мудреца всегда имеет силу, так что голодание действительно запрещено, — но сверх того и второй мудрец не только соглашается с первым, но даже считает голодание невозможным, то есть налагает поверх первого запрета второй, запрет собачьей природы как таковой, а первый признает его правоту и отменяет прямой запрет, завещая собакам отнестись к изложенному с рассудительностью и самим запретить себе голодать. Таким образом, речь шла о тройном запрете вместо привычного одного, и его-то я нарушил. Что ж, я мог хотя бы с опозданием повиноваться и перестать голодать, но сквозь страдание пробивался соблазн голодать дальше, и я сладострастно последовал за соблазном, будто за незнакомой собакой. Я не мог остановиться, возможно, и потому, что уже слишком ослаб, чтобы встать и идти искать спасения в обжитых местах. Я катался туда-сюда по лесному настилу, спать я больше не мог, мне повсюду слышался шум, мир, дремавший во время всей моей прежней жизни, вдруг словно пробудился из-за моего голода, мне привиделось, что я уже никогда больше не смогу ничего съесть, потому что тогда ведь мне пришлось бы заставить снова умолкнуть шумный мир, вырвавшийся на свободу, а это мне не по силам, но самый громкий шум раздавался в моем животе, я часто прикладывал к животу ухо, и мои глаза наверняка выражали ужас, я не мог поверить, чтó я слышу. Когда стало совсем плохо, все мое существо стало затягивать в воронку, хоть оно и делало жалкие попытки сопротивляться; я начал чувствовать запах кушаний, изысканных кушаний, которых я не ел с далеких и счастливых детских времен; я даже стал словно бы вдыхать аромат материнской груди; я забыл о решении сопротивляться запахам, точнее, нет, я его не забыл, я ходил из стороны в сторону, два шага туда, два шага сюда, и волочил за собой решение, которое как будто тоже относилось к решению голодать и состояло в том, чтобы вынюхивать еду лишь затем, чтобы от нее уберечься. То, что я ее не находил, меня не расстраивало, еда была рядом, просто всякий раз на несколько шагов дальше, чем я мог пройти, у меня подкашивались ноги. Вместе с тем я сознавал, что вокруг нет совсем ничего, что я совершаю свои мелкие передвижения исключительно от страха свалиться с ног и уже больше не встать с места, которое станет для меня последним. Исчезла последняя надежда, последний соблазн, здесь я погибну в ничтожестве, чего стоят мои детские опыты из счастливых детских времен, здесь и теперь решается по-настоящему, есть ли ценность в моих исследованиях, но где теперь эти исследования? Вместо них — только беспомощная собака, ловящая пустоту и то и дело торопливо, судорожно орошающая землю, но не способная выловить из всего вороха в памяти ни одного заклинания, ни одного стишка хотя бы из тех, с которыми младенцы забиваются под тело матери. Мне казалось, будто меня отделяет от собратьев не расстояние короткой перебежки, а бесконечность, будто я умираю здесь не от голода, а потому что всеми покинут. Ведь было очевидно, что никто обо мне не беспокоится, никто ни под землей, ни на ней или выше, от их безразличия я погибаю, их безразличие означает: он умирает, и так тому и быть. И разве я не соглашался? Разве не говорил ровно то же самое? Не этого ли забвения желал сам? Да, братья собаки, но не ради такого ничтожного конца, а чтобы докопаться до высшей истины, чтобы выбраться из этого мира лжи, в котором нет никого, от кого можно узнать правду, даже от себя самого, уроженца лжи. Может быть, истина скрывалась неподалеку, и тогда моя покинутость не была настолько полной, насколько я воображал, и другие меня не покинули, а покинул себя только я сам, потерпевший поражение и умирающий.
Но смерть приходит не так быстро, как может вообразить нервный пес. Я упал в обморок, а когда очнулся и поднял глаза, рядом со мной стояла незнакомая собака. Я не чувствовал голода, был полон сил, чувствовал легкость в суставах, пусть и не делал попыток встать. В том, что я видел, не было ничего необычного: передо мной стояла красивая, но ничем особенно не выдающаяся собака, это я видел ясно, и все-таки мне казалось, что я вижу в ней что-то большее. Подо мной была кровь, в первый момент я решил, будто это еда, но быстро понял, что этой кровью меня вырвало. Я отвлекся от пятна и повернулся к незнакомцу. Он был худощав, с длинными ногами, бурой шерстью в отдельных белых пятнах, глаза у него были красивые, взгляд пристальный, изучающий. «Что ты тут делаешь? — спросил он. — Тебе нужно уйти». — «Я не могу сейчас уйти», — ответил я, не вдаваясь в подробности, да и как бы я смог ему все подробно объяснить; к тому же, он, по всей видимости, торопился. «Пожалуйста, уходи», — сказал он, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. «Оставь меня, — сказал я, — иди и не беспокойся обо мне, другие обо мне тоже не беспокоятся». — «Я прошу ради тебя же самого», — сказал он. «Проси по какой хочешь причине, — сказал я. — Я не могу уйти, даже если бы захотел». — «В этом трудности нет, — улыбнулся он. — Ты можешь идти. Именно потому, что ты, кажется, слаб, я прошу тебя уйти без спешки, а если будешь медлить, потом придется бежать». — «Это уж моя забота», — сказал я. «Но и моя», — огорчился он моему упрямству и как будто решился на время оставить меня тут лежать, но, раз уж выпал такой случай, подошел поближе, чтобы приластиться ко мне. В любое другое время я бы не раздумывая подпустил к себе такого красавца, но в тот момент меня охватил необъяснимый ужас. «Прочь!» — воскликнул я, вкладывая все силы в голос, ведь по-другому я сейчас защищаться не мог. «Не буду навязываться, — сказал он, медленно отступая. — Ты странный. Я тебе что, не нравлюсь?» — «Ты мне понравишься, когда уйдешь отсюда и оставишь меня в покое», — сказал я, но не так уверенно, как хотел бы звучать. Мои чувства обострились от голода, мне виделось или слышалось в нем или вокруг него что-то, что пока присутствовало только в зачатке, но нарастало и приближалось, и я знал: во власти этой собаки прогнать тебя, даже если ты пока не можешь вообразить, что вообще способен встать. В ответ на мои грубые слова он только слегка покачал головой, а я смотрел на него с растущим влечением. «Кто ты такой?» — спросил я. «Я охотник», — ответил он. «А почему ты не хочешь оставить меня в покое?» — спросил я. «Ты мне мешаешь, — сказал он, — я не могу охотиться, пока ты тут лежишь». — «Попробуй, — сказал я, — может быть, у тебя все-таки получится». — «Нет, — сказал он, — очень жаль, но тебе придется уйти». — «Ну тогда не охоться сегодня!» — попросил я. «Нет, — сказал он, — я должен охотиться». — «Я должен уйти, ты должен охотиться, — сказал я, — все должен да должен. Ты понимаешь, почему мы все время что-то должны?» — «Нет, — сказал он, — но и понимать тут нечего, это очевидные, совершенно естественные вещи». — «Вовсе нет, — сказал я, — тебе ведь жаль, что ты должен меня прогнать, и все равно ты меня гонишь». — «Так и есть», — сказал он. «Так и есть, — повторил я с досадой, — это не ответ. От чего тебе проще отказаться, от охоты или от того, чтобы меня прогнать?» — «От охоты», — ответил он без колебаний. «Ну вот, — сказал я, — в том-то и противоречие». — «Где же тут противоречие? — сказал он. — Милый песик, неужто ты не понимаешь, что я должен? Неужто ты не понимаешь очевидного?» Я ничего не ответил, потому что заметил — и по моим жилам потекла новая жизнь, такая, какую рождает ужас, — я заметил по неизъяснимым приметам, которых, возможно, никто другой не смог бы различить, что у собаки глубоко изнутри стало подниматься пение. «Ты сейчас запоешь», — сказал я. «Да, — сказал он серьезно, — я буду петь, скоро, но не сейчас». — «Ты уже начинаешь», — сказал я. «Нет, — сказал он, — еще нет, но приготовься». — «Я же слышу, хоть ты это и отрицаешь», — сказал я, дрожа. Он промолчал. И в тот момент я понял, будто вижу нечто такое, чего не встречала в жизни ни одна собака до меня, по крайней мере, в анналах ни о чем подобном не упоминается ни словом, и от стыда и страха я немедленно спрятал лицо в кровавой луже перед собой. Мне казалось, будто я различаю, что собака уже поет, еще сама об этом не зная, более того: будто мелодия плывет по воздуху совершенно без участия певца, следуя только собственным законам и обращаясь поверх головы собаки ко мне, ко мне одному. — Сегодня я, конечно, отрицаю подобные догадки и отношу свои тогдашние чувства на счет перевозбуждения, но даже если я ошибался, в самой этой ошибке кроется довольно великолепия, чтобы превратить это переживание в единственную, пусть даже и воображаемую, действительность, которую мне удалось сохранить для этого мира от времен голодания, и она показывает, по крайней мере, как далеко мы можем зайти, когда оказываемся всецело вне себя. А я был действительно полностью вне себя. В обычных обстоятельствах я бы не смог двинуться с места как тяжелобольной, но противостоять мелодии, которую теперь уже, казалось, переняла собака, я был не в силах. Мелодия становилась все громче: ее разрастание, наверное, не имело границ, и она уже почти разрывала мне слух. Хуже всего, что он, казалось, существовал только из-за меня, этот голос, перед величием которого умолкал лес, — только из-за меня; кто я такой, чтобы осмелиться здесь остаться, распростершись перед ним в луже грязи и крови? Я поднялся, пошатываясь, взглянул на собственные ноги: на таких далеко не уйдешь, подумал я, а сам тем временем уже летел роскошными прыжками долой, подгоняемый мелодией. Друзьям я ничего из этого не рассказал. Сразу после возвращения я бы, по всей вероятности, рассказал им все, но тогда я был слишком слаб, а позже мой опыт показался мне не поддающимся пересказу. У меня вырывались случайные намеки, но они бесследно рассеивались и терялись в разговорах. Телесно я поправился уже через несколько часов, а душевно и по сей день имею дело с последствиями.
Свои разыскания я, однако же, распространил на собачью музыку. Наука и в этой области, разумеется, не стоит на месте, и музыковедение, если не ошибаюсь, едва ли не обширнее, чем наука о пище, и во всяком случае более основательно. Объясняется это тем, что в данной области можно работать более беспристрастно, и тем, что музыковедение занимается главным образом наблюдениями и их систематизацией, а диетология — заключениями прежде всего практического толка. С этим же связано и то, что уважение к музыковедению выше, чем к диетологии, но первая никогда не сможет проникнуть в народ так глубоко, как вторая. Я и сам был чужд музыковедения больше, чем любой другой науки, пока не услышал тот голос в лесу. Давнишняя встреча с музыкантами подсказала мне путь к музыковедению, но тогда я был еще слишком юн. Кроме того, даже приблизиться к этой науке совсем не просто, она считается особенно сложной и с достоинством отгораживается от большинства. И хотя самое сильное первое впечатление производила именно музыка тех собак, важнее музыки мне представлялась их затаенная собачья натура, их ужасающую музыку мне совсем не с чем было сравнить, но и с тем большей легкостью я мог оставить ее без внимания, а их натуру я с тех пор узнавал во всех собаках, попадавшихся на моем пути. Разыскания о получении пищи казались мне средством самым подходящим и напрямик ведущим к цели, чтобы проникнуть в природу собак. Возможно, я был неправ. Однако уже тогда у меня вызывала подозрения область на стыке двух наук — учение о пении, призывающем появление пищи. И снова я очень беспокоюсь, что в музыковедение я углубился недостаточно, что в этом отношении не могу надеяться даже на особенно презренный в научных кругах статус недоучки. Я всегда буду ясно это сознавать. Я не смог бы сдать даже самого легкого экзамена образованному ученому, и у меня, к сожалению, есть тому подтверждения. Причина заключается, кроме уже упомянутых жизненных обстоятельств, конечно, в моей неспособности заниматься наукой, в недостаточной силе мышления, плохой памяти и, главное, в том, что я не в состоянии постоянно сосредоточиваться на достижении научной цели. Я открыто признаюсь себе в этом, и даже с определенным удовлетворением, ведь глубинной причиной моей научной несостоятельности мне видится инстинкт, причем поистине не худший из инстинктов. Имей я желание похвалиться, я сказал бы, что этот-то инстинкт и разрушил мои научные способности, потому что иначе, если бы я был вовсе не способен занести лапу даже над самой низкой ступенькой на лестнице науки, это был бы случай по меньшей мере странный, ведь в повседневной жизни я проявляю довольно здравого смысла, чтобы решать задачи не самые простые, да к тому же достаточно хорошо понимаю пусть не науку, но самих ученых, и об этом свидетельствуют результаты моих исследований. Именно инстинкт заставлял меня ценить свободу выше всего остального, возможно, ради самой же науки, только не сегодняшней, ради науки последней и окончательной. Свобода! Правда, свобода, возможная сегодня, — весьма чахлый росток. Но все же свобода, все же какое-никакое достижение. —