МН: Расскажите о вашем детстве.
ПБ: Я родилась в 1976 году, поэтому отношу себя к одному из последних советских поколений. Школа с усиленным английским, куда я ходила, вызывала у меня запредельную тоску и ощущение бессмысленности происходящего, хотя там были какие-то замечательные вещи, например школьный музей [памяти] генерал-лейтенанта Дмитрия Михайловича Карбышева. Это очень интересный персонаж, перешедший от белых к красным спец, которого уже стариком в концлагере Маутхаузен немцы за несговорчивость облили водой на морозе, превратив в ледяной столб. Я постоянно проходила мимо памятника-сосульки и макета концлагеря, это было очень страшно, а все остальное в школе было достаточно никак, блекло. В принципе, сочетание ужаса и скуки. Кроме одной очень важной дружбы и детского общения, я вообще не понимала, к чему это все может иметь отношение. Как заметил Князь Мышкин, для меня это было «не о том». Я чувствовала, что должна быть другая жизнь, что ее нужно лепить и искать.
Главное детское занятие — это чтение как ответ на все тревоги мира. Когда мне было лет восемь, со мной что-то стало происходить, я начала писать стихи, и меня отвели в студию Вячеслава Лейкина. Это было огромным явлением, принципиально отличавшимся от школы. В школе было все серое, а у Лейкина была комнатка в здании «Лениздата» на Фонтанке, там все было яркое, люди были живые, смешные. Это был конец советской эпохи, главное впечатление — именно блеклость совершенно иного уровня. На фоне всего этого я начала очень много писать. Самое важное, что дал ощутить Лейкин, — занятия литературой в некотором смысле игра в слова. Когда я думаю о том, как был устроен «Цех поэтов», мне кажется, что они тоже очень много играли. Есть странная грань между очень важными для тебя вещами и игрой. Когда мне было лет одиннадцать, например, Вячеслав Абрамович сказал, что на следующем занятии я должна почитать Анненского. Вот тебе том, выбери и читай нам. Там даже обсуждения не было: я просто «подземным», как у Вия, спецголосом, который у меня с детства, бурчала им Анненского. Это было какое-то важное другое и живое ощущение.
МН: С какими авторами Лейкин познакомил вас в плане чтения?
ПБ: В моей жизни таким образом появился Гумилев, мне было лет десять. Я считаю, что он должен входить именно в это время, Гумилев — детский поэт, конечно. Я испытывала огромное увлечение этими африканскими путешествиями, экзотическими потрясениями. Все это было очень вовремя. Я люблю об этом говорить с людьми. На вопрос: «Да что вы могли понимать в таком возрасте?» я отвечаю: «Мы очень многое понимали». Мы очень много воспринимали. В частности, звук. Это все спорно, но это интересный спор. Что это значит? То, что в нас в столь нежном возрасте был всажен модернистский, в частности, акмеистический звук, было очень хорошо. Это на меня оказало огромное влияние. Мы сегодня живем в поэзии, которая совсем по-другому работает со звуком, апофатически. Но тот опыт разнообразного модернистского мастерства вошел в мою жизнь.
Еще я очень хорошо помню, как в «Иностранной литературе» наткнулась на публикацию Целана. Впервые я прочитала «Золото волос твоих…». Я не знаю, в каком возрасте лучше говорить о лагерях. Когда ты это поймешь? Может быть, никогда. Я пятнадцать лет занимаюсь блокадой, и я не совсем знаю, что значит понять это. Но то, что ты сталкиваешься с какими-то мирами, когда ты максимально открыт, мне кажется, очень хорошо.
Конечно, тогда же сформировалось очень серьезное отношение к Бродскому. Он был «наше все». Юность я провела в чаду Бродского. Помню, что это была долгая, счастливая, мучительная болезнь, когда ты засыпаешь и просыпаешься в лихорадке, проживаешь это ощущение год за годом. Я жила в этом языке. Интересно, что этот сюжет недавно вернулся. Мой друг по студии в какой-то момент принес Аронзона — так я лет в двенадцать о нем узнала, то есть узнала о втором направлении ленинградского модернизма, связанном с заумью. С одной стороны, это показалось любопытным, но это был не Бродский, поэтому меня не очень впечатлило. Понадобилось очень много времени, чтобы понять, насколько это замечательно. Мы читали стихи в переводе, были какие-то свои предпочтения, но, в общем, с миром Бродского был впущен формализм и Серебряный век.
Мне кажется, что сейчас, в совсем другом состоянии ощущение мира, где чтение и письмо интимно связаны и все это игра, очень хорошо ощущается до сих пор. Это все постоянное упражнение, постоянная практика, где одно переливается в другое. Для меня это было совершенно упоительным, я ничего не хотела, кроме этого. Лейкин был невероятно остроумен, наблюдателен, мы все время смеялись. Было постоянное ощущение юношеского хохота, литературы, у которой ты все время учишься, и потока слов, который из тебя выходит.
МН: Вы назвали петроградских поэтов и ленинградцев, то есть вы жили в петроградско-ленинградском тексте?
ПБ: Скорее, да. Я в этом живу. Меня не взяли в семь лет в Вагановское, которое было рядом, потому что я была неуклюжая, а в соседнее здание, где была студия Лейкина, взяли. Мне это почему-то очень запомнилось: в балет нельзя, а стихи можно. Я об этом вспоминала каждый раз, когда шла мимо, в здание Лениздата. Это к тому, что было это городское ощущение невыносимой серой, блеклой красоты, когда ты идешь свой стишок Лейкину читать — и Севе, и Але, и Соне... Мы начинали занятие с того, что читали написанное за неделю. Никогда не говорилось, что хорошо, а что плохо, скорее, была реакция в виде пауз и улыбок. Это был такт. И вот ты идешь, несешь свой стишок по улице Росси — это была другая жизнь. Наверное, к вашему вопросу про городской текст могу ответить, что во мне остались отношения с ленинградскими и петроградскими текстами. Я сформирована всем этим, я так и осталась в этом: для меня московская поэзия, даже если это Цветаева и Пастернак, немного великовата и аляповата и громковата, такое.
МН: Люди, которые начинают рано писать, не боятся того, что это может кончиться, что этот дар пропадет?
ПБ: Это был чудовищный страх, конечно, особенно в юности. Очень это подействовало на меня, думаю. Не знаю, почему дар писать стихи не пропал у меня, и пропал у других. Или у других видоизменился, принял иную форму. Мы ничего об этом не знаем. Это мучительная вещь для пишущего: почему и как внутренняя пишущая машинка работает, когда ей хорошо, когда плохо, когда её включать, а когда выключать? У меня были моменты, когда я писала гораздо меньше или когда делала это совсем скверно. Тут ничего нового я сказать не могу. Я довольно рано поняла, что писание – это прежде всего практика, упорное вырабатывание мастерства. В последние годы, наверное, что-то еще изменилось, когда я стала писать прозу. Это то чувство, когда ты понимаешь, что можешь писать всегда, при этом ты понимаешь, что ты не можешь это делать по физиологическим и бытовым причинам, но ты в разговоре с этим находишься всегда. Это все время на грани с чтением, а в моей судьбе это связалось с преподаванием. Это одно почти бесшовное мероприятие: ты переливаешься из пишущего в читающего, из читающего — в говорящего. Для меня это оказалось ответом, моим способом.Наверное, избежание вот этого всего «мне голос был» — это ощущение мастерства. Работать нужно всегда, стремиться к этому постоянно, как художник выходит на пленэр и пишет свои этюдики, лужи, облака.
МН: Когда вы себя ощутили поэтом?
ПБ: Это вопрос внутренней наглости, наверное, но я с самого начала знала, что я — поэт. У меня было ощущение, что это то занятие, в котором от меня есть польза, в котором заключено мое отличие. Когда я сейчас смотрю на свои детские стихи, то я понимаю, что там есть почти все, что потом реализовалось, развилось. Эта машина в каком-то смысле стала работать очень рано. Еще у меня было ощущение, что с этим не связана категория хорошего и плохого, то есть я не знаю, хороший ли я поэт, или плохой. Я только знаю, что я воспринимаю мир в попытке его видеть другим, в попытке ощущать его звук, его интонации: я работаю словами. Это ощущение у меня было всегда.